Неточные совпадения
Одет в военного покроя сюртук, застегнутый на все пуговицы, и держит в правой руке сочиненный Бородавкиным"Устав
о неуклонном сечении", но, по-видимому, не
читает его, а как бы удивляется, что могут существовать на свете
люди, которые даже эту неуклонность считают нужным обеспечивать какими-то уставами.
Другое было то, что,
прочтя много книг, он убедился, что
люди, разделявшие с ним одинаковые воззрения, ничего другого не подразумевали под ними и что они, ничего не объясняя, только отрицали те вопросы, без ответа на которые он чувствовал, что не мог жить, а старались разрешить совершенно другие, не могущие интересовать его вопросы, как, например,
о развитии организмов,
о механическом объяснении души и т. п.
Левин встречал в журналах статьи,
о которых шла речь, и
читал их, интересуясь ими, как развитием знакомых ему, как естественнику по университету, основ естествознания, но никогда не сближал этих научных выводов
о происхождении
человека как животного,
о рефлексах,
о биологии и социологии, с теми вопросами
о значении жизни и смерти для себя самого, которые в последнее время чаще и чаще приходили ему на ум.
— Я нездоров, я раздражителен стал, — проговорил, успокоиваясь и тяжело дыша, Николай Левин, — и потом ты мне говоришь
о Сергей Иваныче и его статье. Это такой вздор, такое вранье, такое самообманыванье. Что может писать
о справедливости
человек, который ее не знает? Вы
читали его статью? — обратился он к Крицкому, опять садясь к столу и сдвигая с него до половины насыпанные папиросы, чтоб опростать место.
— Я эту теорию его знаю. Я
читала его статью в журнале
о людях, которым все разрешается… Мне приносил Разумихин…
Мы собрались опять. Иван Кузмич в присутствии жены
прочел нам воззвание Пугачева, писанное каким-нибудь полуграмотным казаком. Разбойник объявлял
о своем намерении идти на нашу крепость; приглашал казаков и солдат в свою шайку, а командиров увещевал не супротивляться, угрожая казнию в противном случае. Воззвание написано было в грубых, но сильных выражениях и должно было произвести опасное впечатление на умы простых
людей.
Но в этот вечер они смотрели на него с вожделением, как смотрят любители вкусно поесть на редкое блюдо. Они слушали его рассказ с таким безмолвным напряжением внимания, точно он столичный профессор, который
читает лекцию в глухом провинциальном городе обывателям, давно стосковавшимся
о необыкновенном. В комнате было тесно, немножко жарко, в полумраке сидели согнувшись покорные
люди, и было очень хорошо сознавать, что вчерашний день — уже история.
— Это, очевидно, местный покровитель искусств и наук. Там какой-то рыжий
человек читал нечто вроде лекции «Об инстинктах познания», кажется? Нет, «
О третьем инстинкте», но это именно инстинкт познания. Я — невежда в философии, но — мне понравилось: он доказывал, что познание такая же сила, как любовь и голод. Я никогда не слышала этого… в такой форме.
— Толстой-то, а? В мое время… в годы юности, молодости моей, — Чернышевский, Добролюбов, Некрасов — впереди его были.
Читали их, как отцов церкви, я ведь семинарист. Верования строились по глаголам их. Толстой незаметен был. Тогда учились думать
о народе, а не
о себе. Он —
о себе начал. С него и пошло это… вращение
человека вокруг себя самого. Каламбур тут возможен: вращение вокруг частности — отвращение от целого… Ну — до свидания… Ухо чего-то болит… Прошу…
Утром, в газетном отчете
о торжественной службе вчера в соборе, он
прочитал слова протоиерея: «Радостью и ликованием проводим защитницу нашу», — вот это глупо: почему
люди должны чувствовать радость, когда их покидает то, что — по их верованию — способно творить чудеса? Затем он вспомнил, как на похоронах Баумана толстая женщина спросила...
—
О, да! — гневно вскричала она. —
Читайте речи Евгения Рихтера. Социалисты — это
люди, которые хотят ограбить и выгнать из Германии ее законных владельцев, но этого могут хотеть только евреи. Да, да —
читайте Рихтера, — это здравый, немецкий ум!
— Говорил он
о том, что хозяйственная деятельность
людей, по смыслу своему, религиозна и жертвенна, что во Христе сияла душа Авеля, который жил от плодов земли, а от Каина пошли окаянные
люди, корыстолюбцы, соблазненные дьяволом инженеры, химики. Эта ерунда чем-то восхищала Тугана-Барановского, он изгибался на длинных ногах своих и скрипел: мы — аграрная страна, да, да! Затем курносенький стихотворец
читал что-то смешное: «В ладье мечты утешимся, сны горе утолят», — что-то в этом роде.
— «Поликушку»
читала, «Сказку
о трех братьях», «Много ли
человеку земли надо» —
читала. У нас, на черной лестнице, вчера
читали.
— «
Люди любят, чтоб их любили, — с удовольствием начала она
читать. — Им нравится, чтоб изображались возвышенные и благородные стороны души. Им не верится, когда перед ними стоит верное, точное, мрачное, злое. Хочется сказать: «Это он
о себе». Нет, милые мои современники, это я
о вас писал мой роман
о мелком бесе и жуткой его недотыкомке.
О вас».
На письменном столе лежал бикфордов шнур, в соседней комнате носатый брюнет рассказывал каким-то кавказцам
о японской шимозе, а
человек с красивым, но неподвижным лицом, похожий на расстриженного попа,
прочитав записку Гогина, командовал...
«Свободным-то гражданином, друг мой,
человека не конституции, не революции делают, а самопознание. Ты вот возьми Шопенгауэра, почитай прилежно, а после него — Секста Эмпирика
о «Пирроновых положениях». По-русски, кажется, нет этой книги, я по-английски
читала, французское издание есть. Выше пессимизма и скепсиса человеческая мысль не взлетала, и, не зная этих двух ее полетов, ни
о чем не догадаешься, поверь!»
Он отказался, а она все-таки увеличила оклад вдвое. Теперь, вспомнив это, он вспомнил, что отказаться заставило его смущение, недостойное взрослого
человека: выписывал и
читал он по преимуществу беллетристику русскую и переводы с иностранных языков; почему-то не хотелось, чтоб Марина знала это. Но серьезные книги утомляли его, обильная политическая литература и пресса раздражали.
О либеральной прессе Марина сказала...
—
О любви она
читает неподражаемо, — заговорила Лидия, — но я думаю, что она только мечтает, а не чувствует. Макаров тоже говорит
о любви празднично и тоже… мимо. Чувствует — Лютов. Это удивительно интересный
человек, но он какой-то обожженный, чего-то боится… Мне иногда жалко его.
Ночью он
прочитал «Слепых» Метерлинка. Монотонный язык этой драмы без действия загипнотизировал его, наполнил смутной печалью, но смысл пьесы Клим не уловил. С досадой бросив книгу на пол, он попытался заснуть и не мог. Мысли возвращались к Нехаевой, но думалось
о ней мягче. Вспомнив ее слова
о праве
людей быть жестокими в любви, он спросил себя...
Большой, бородатый
человек, удивительно пыльный, припадая на одну ногу, свалился в двух шагах от Самгина, крякнул, достал пальцами из волос затылка кровь, стряхнул ее с пальцев на землю и, вытирая руку
о передник, сказал ровным голосом, точно вывеску
прочитал...
— Там сейчас дьякон
читал о богородице, дьяволе и слабом
человеке, Адаме. Хорошо! Умная бестия, дьякон.
На лице его можно было
прочесть покойную уверенность в себе и понимание других, выглядывавшие из глаз. «Пожил
человек, знает жизнь и
людей», — скажет
о нем наблюдатель, и если не отнесет его к разряду особенных, высших натур, то еще менее к разряду натур наивных.
Когда
читаешь донесения и слушаешь рассказы
о том, как погибала «Диана», хочется плакать, как при рассказе
о медленной агонии
человека.
Он
прочел еще 7-й, 8-й, 9-й и 10-й стихи
о соблазнах,
о том, что они должны прийти в мир,
о наказании посредством геенны огненной, в которую ввергнуты будут
люди, и
о каких-то ангелах детей, которые видят лицо Отца Небесного. «Как жалко, что это так нескладно, — думал он, — а чувствуется, что тут что-то хорошее».
И вот даже этот суровый и недоверчивый
человек,
прочтя нахмурившись известие
о «чуде», не мог удержать вполне некоторого внутреннего чувства своего.
А так как начальство его было тут же, то тут же и
прочел бумагу вслух всем собравшимся, а в ней полное описание всего преступления во всей подробности: «Как изверга себя извергаю из среды
людей, Бог посетил меня, — заключил бумагу, — пострадать хочу!» Тут же вынес и выложил на стол все, чем мнил доказать свое преступление и что четырнадцать лет сохранял: золотые вещи убитой, которые похитил, думая отвлечь от себя подозрение, медальон и крест ее, снятые с шеи, — в медальоне портрет ее жениха, записную книжку и, наконец, два письма: письмо жениха ее к ней с извещением
о скором прибытии и ответ ее на сие письмо, который начала и не дописала, оставила на столе, чтобы завтра отослать на почту.
«Брак? Что это… брак… — неслось, как вихрь, в уме Алеши, — у ней тоже счастье… поехала на пир… Нет, она не взяла ножа, не взяла ножа… Это было только „жалкое“ слово… Ну… жалкие слова надо прощать, непременно. Жалкие слова тешат душу… без них горе было бы слишком тяжело у
людей. Ракитин ушел в переулок. Пока Ракитин будет думать
о своих обидах, он будет всегда уходить в переулок… А дорога… дорога-то большая, прямая, светлая, хрустальная, и солнце в конце ее… А?.. что
читают?»
И когда мне случалось погружаться в самый, в самый глубокий позор разврата (а мне только это и случалось), то я всегда это стихотворение
о Церере и
о человеке читал.
Наблюдайте, думайте,
читайте тех, которые говорят вам
о чистом наслаждении жизнью,
о том, что
человеку можно быть добрым и счастливым.
И действительно, она порадовалась; он не отходил от нее ни на минуту, кроме тех часов, которые должен был проводить в гошпитале и Академии; так прожила она около месяца, и все время были они вместе, и сколько было рассказов, рассказов обо всем, что было с каждым во время разлуки, и еще больше было воспоминаний
о прежней жизни вместе, и сколько было удовольствий: они гуляли вместе, он нанял коляску, и они каждый день целый вечер ездили по окрестностям Петербурга и восхищались ими;
человеку так мила природа, что даже этою жалкою, презренною, хоть и стоившею миллионы и десятки миллионов, природою петербургских окрестностей радуются
люди; они
читали, они играли в дурачки, они играли в лото, она даже стала учиться играть в шахматы, как будто имела время выучиться.
В протестантской Германии образовалась тогда католическая партия, Шлегель и Лео меняли веру, старый Ян и другие бредили
о каком-то народном и демократическом католицизме.
Люди спасались от настоящего в средние века, в мистицизм, —
читали Эккартсгаузена, занимались магнетизмом и чудесами князя Гогенлоэ; Гюго, враг католицизма, столько же помогал его восстановлению, как тогдашний Ламенне, ужасавшийся бездушному индифферентизму своего века.
Голицын был удивительный
человек, он долго не мог привыкнуть к тому беспорядку, что когда профессор болен, то и лекции нет; он думал, что следующий по очереди должен был его заменять, так что отцу Терновскому пришлось бы иной раз
читать в клинике
о женских болезнях, а акушеру Рихтеру — толковать бессеменное зачатие.
В полку они привыкли к некоторым замашкам откровенности, затвердили разные сентенции
о неприкосновенности чести,
о благородстве, язвительные насмешки над писарями. Младшие из них
читали Марлинского и Загоскина, знают на память начало «Кавказского пленника», «Войнаровского» и часто повторяют затверженные стихи. Например, иные говорят всякий раз, заставая
человека курящим...
Придя как-то к брату, критик
читал свою статью и, произнося: «я же говорю: напротив», — сверкал глазами и энергически ударял кулаком по столу… От этого на некоторое время у меня составилось представление
о «критиках», как
о людях, за что-то сердитых на авторов и говорящих им «все напротив».
Писарева я тогда еще не
читал,
о Дарвине у меня почти только и было воспоминание из разговоров отца: старый чудак, которому почему-то хочется доказать, что
человек произошел от обезьяны.
Это было первое общее суждение
о поэзии, которое я слышал, а Гроза (маленький, круглый
человек, с крупными чертами ординарного лица) был первым виденным мною «живым поэтом»… Теперь
о нем совершенно забыли, но его произведения были для того времени настоящей литературой, и я с захватывающим интересом следил за чтением.
Читал он с большим одушевлением, и порой мне казалось, что этот кругленький
человек преображается, становится другим — большим, красивым и интересным…
Я знал жития некоторых из них — Кирика и Улиты, Варвары Великомученицы, Пантелеймона и еще многих, мне особенно нравилось грустное житие Алексея божия
человека и прекрасные стихи
о нем: их часто и трогательно
читала мне бабушка.
Некоторые глупые, дерзновенные и невежды попускаются переводить на общий язык таковые книги. Многие ученые
люди,
читая переводы сии, признаются, что ради великой несвойственности и худого употребления слов они непонятнее подлинников. Что же скажем
о сочинениях, до других наук касающихся, в которые часто вмешивают ложное, надписывают ложными названиями и тем паче славнейшим писателям приписывают свои вымыслы, чем более находится покупщиков.
Кажется, чего бы лучше: воспитана девушка «в страхе да в добродетели», по словам Русакова, дурных книг не
читала,
людей почти вовсе не видела, выход имела только в церковь божию, вольнодумных мыслей
о непочтении к старшим и
о правах сердца не могла ниоткуда набраться, от претензий на личную самостоятельность была далека, как от мысли — поступить в военную службу…
Семенов сам не пишет, надеется, что ему теперь разрешат свободную переписку. Вообразите, что в здешней почтовой экспедиции до сих пор предписание — не принимать на его имя писем; я хотел через тещу Басаргина к нему написать — ей сказали, что письмо пойдет к Талызину. Городничий в месячных отчетах его аттестует, как тогда, когда он здесь находился, потому что не было предписания не упоминать
о человеке, служащем в Омске. Каков Водяников и каковы те, которые
читают такого рода отчеты
о государственных
людях?
Тяжело мне быть без известий
о семье и
о вас всех, — одно сердце может понять, чего ему это стоит; там я найду
людей, с которыми я также душою связан, — буду искать рассеяния в физических занятиях, если в них будет какая-нибудь цель; кроме этого, буду
читать сколько возможно в комнате, где живут, как говорят, тридцать
человек.
— Слушайте, Бахарева, что я написала, — сказала она, вставши, и
прочла вслух следующее: «Мы живем самостоятельною жизнью и, к великому скандалу всех маменек и папенек, набираем себе знакомых порядочных
людей. Мы знаем, что их немного, но мы надеемся сформировать настоящее общество. Мы войдем в сношения с Красиным, который живет в Петербурге и
о котором вы знаете: он даст нам письма. Метя на вас только как на порядочного
человека, мы предлагаем быть у нас в Богородицком, с того угла в доме Шуркина». Хорошо?
Хотя я много
читал и еще больше слыхал, что
люди то и дело умирают, знал, что все умрут, знал, что в сражениях солдаты погибают тысячами, очень живо помнил смерть дедушки, случившуюся возле меня, в другой комнате того же дома; но смерть мельника Болтуненка, который перед моими глазами шел, пел, говорил и вдруг пропал навсегда, — произвела на меня особенное, гораздо сильнейшее впечатление, и утонуть в канавке показалось мне гораздо страшнее, чем погибнуть при каком-нибудь кораблекрушении на беспредельных морях, на бездонной глубине (
о кораблекрушениях я много
читал).
Будучи от природы весьма обыкновенных умственных и всяких других душевных качеств, она всю жизнь свою стремилась раскрашивать себя и представлять, что она была женщина и умная, и добрая, и с твердым характером; для этой цели она всегда говорила только
о серьезных предметах, выражалась плавно и красноречиво, довольно искусно вставляя в свою речь витиеватые фразы и возвышенные мысли, которые ей удавалось
прочесть или подслушать; не жалея ни денег, ни своего самолюбия, она входила в знакомство и переписку с разными умными
людьми и, наконец, самым публичным образом творила добрые дела.
Я знал, например, много таких карьеристов, которые, никогда не
читав ни одной русской книги и получив научно-литературное образование в театре Берга, так часто и так убежденно повторяли:"la litterature russe — parlez moi de Гa!"[не говорите мне
о русской литературе! (франц.)] или «ah! si l'on me laissait faire, elle n'y verrait que du feu, votre charmante litterature russe!» [ах, будь это в моей власти, я бы сжег ее, вашу очаровательную русскую литературу! (франц.)] — что
люди, даже более опытные, но тоже ничего не читавшие и получившие научно-литературное образование в танцклассе Кессених, [Танцкласс этот был знаменит в сороковых годах и помещался в доме Тарасова, у Измайловского моста.
— Вчера судили политических, там был мой сын — Власов, он сказал речь — вот она! Я везу ее
людям, чтобы они
читали, думали
о правде…
— Вообще — чудесно! — потирая руки, говорил он и смеялся тихим, ласковым смехом. — Я, знаете, последние дни страшно хорошо жил — все время с рабочими,
читал, говорил, смотрел. И в душе накопилось такое — удивительно здоровое, чистое. Какие хорошие
люди, Ниловна! Я говорю
о молодых рабочих — крепкие, чуткие, полные жажды все понять. Смотришь на них и видишь — Россия будет самой яркой демократией земли!
Много невероятного мне приходилось
читать и слышать
о тех временах, когда
люди жили еще в свободном, то есть неорганизованном, диком состоянии.
— Василий Нилыч, я удивляюсь вам, — сказал он, взяв Назанского за обе руки и крепко сжимая их. — Вы — такой талантливый, чуткий, широкий
человек, и вот… точно нарочно губите себя.
О нет, нет, я не смею
читать вам пошлой морали… Я сам… Но что, если бы вы встретили в своей жизни женщину, которая сумела бы вас оценить и была бы вас достойна. Я часто об этом думаю!..
Дело кончилось тем, что судья отказал Ивану Миронову в иске, положил взыскать с него 5 рублей судебных издержек, которые Евгений Михайлович великодушно простил ему. Отпуская Ивана Миронова, судья
прочел ему наставление
о том, чтобы он вперед был осторожнее в взведении обвинений на почтенных
людей и был бы благодарен за то, что ему простили судебные издержки и не преследуют его за клевету, за которую он отсидел бы месяца три в тюрьме.